Ознакомительная версия. Доступно 9 страниц из 42
забежать в пленительную шапель и глянуть на миг в многоцветье ее стекол на чудесный закат.
Даже мясники с улицы Сен-Жак его не сочли дураком, а понимающе промолвили: “C’est son métier”[17].
К тому же автор не так давно съездил за границу, и в процессе припоминания, не спугнутом логикой, которым увлекся он в этой работе, впечатления эпохи военного коммунизма сами собой перекрываются впечатлениями последними.
* * *
Однако довольно идти навстречу критикам. Ведь даже громоотвод не всегда спасти может от молнии.
Продолжим сдачу русской литературы и всего, что составляло былую русскую стать.
Певец темный, с пронзительной силой цвета – Микула был кряжист, широкоплеч, с огромной притаенною силой. Он входил тихонько, благолепно, сапоги мягки с подборами, армяк в сборку, косоворотка с серебряной старой пуговицей. Лик широкоскул, скорбно сладок. А глаз не досмотришься – в кустистых бровях глаза с быстрым боковым о́глядом. В скобку волосы, масленисты, как у Гоголя, счесаны набок. Присмотревшись, кажется, что намеренно счесаны, чтобы прикрыть непомерно мудрый лоб.
Нагнулся, чтобы достать что-то из-за голенища. Лоб сверкнул таким белым простором под отпавшими при наклоне космами, что подумалось: ой, достанет он сейчас из-за голенища не иначе как толстенький маленький томик Иммануила Канта, каким хвастал один доктор философии. Зовется томик “Kant für sich” – «Кант для самообслуживания», издание портативное.
Однако, улыбнувшись вдруг бабьей улыбкой, как улыбаться могла бы разве одна dame Korobotchka – так она значится во французском переводе Гоголя, – вытащил он из-за голенища обыкновенную трешницу в узелочке платка. Он сказал, придыхая, окая, прихлебывая широким рыбьим ртом в обвисших усах:
– Вот ношу денежки по-мужицки, в узелке. Не удосужусь никак купить этот, городской... как его?
Нет, ни за что не хотелось подсказать это будто забытое им «портмоне».
– А кто мне его подарит, за того помолюсь. Дома-то есть лик у меня древний, темный... и сладостен.
Стихи свои читал как никто. Особенно врезался один раз, еще в веке прошлом.
С подкрадкой, подползом, и вдруг всей мужицкой мощью, как конь кобылицу, покрыл все религиозно-философское собрание, сорвал с мест, завертел вертуном.
Я видел звука лик и музыку постиг,
Даря уста цветку, без ваших ржавых книг...
А изысканный президиум, чтобы иметь право презирать его дурманный вихрь, сам утратив давно язычески жаркую силу веры, как за последнее дерево над бездной, хватался за догматы. Без бабьей теплоты, одним интеллектом, бескровно тянулись на носочках, чтоб не опачкаться об разнузданную плоть земли, делали дыбки, как годовалые, перед своим собственным кружковым, укрытым в комнате богом. Ему ставили тонюсенькую, источенную неестественным восковым червем свечечку. Минуя старую крепкую церковь, причащались и мазались миром у некоего пиджачника, отчего тетка пиджачника-пастыря была в ужасе и восклицала зараз по-французски и с галлицизмом по-русски:
– Бог мой, да лучше мне помереть, как последний атеист, чем быть миропомазанной через нашего Коко́ – être ointe par Cocò!
И вот, помнится, «они» председательствовали. А Микула, почитаемый ими за авангард антихристов, пробрался незвано-негаданно да как грянет с кафедры на президиум и на всю залу:
Беседная изба – подобие вселенной.
В ней шолом – небеса, полати —
Млечный Путь,
Где кормчему уму, душе многоплачевной
Под веретенный клир усладно отдохнуть.
Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо «беседной избы». Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения.
Космос, не просветленный Логосом, предтеча Антихриста...
И дрожали мелкой внутренней дрожью, кое-кто крестил себя неутомительным коротеньким крестом, как генерал староста, по одним пуговицам, не ниже орденов.
Микула любил вязать чулок, печь в русской печке хлебы, несказанно и любовно произносить имена разнообразнейших богородиц и, как женщина, любил с женщиной подругой поплакать. В восторге же стиха пребывал непрестанно, о чем песенно заявлял:
Мужицкая душа, как кедр зелено-темный,
Причастье божьих рос неутолимо пьет.
Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже.
И все-таки, по интеллигентскому скепсису, не верилось до самой последней встречи, когда на поминальном вечере по ушедшему самовольно другу он справил свои неслыханные поминки, – что ни за голенищем, ни в глубоких карманах его неизменного армяка у него не таится берлинский “Kant für sich” в одном томике.
На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях – нездоровый налет садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью.
Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с «Письма матери» купоны, зарождали ярый гнев Маяковского.
Настал черед и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике зе́мно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.
Он разделил по́мин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату и себе самому.
Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он свое известное о том, как
С Рязанских полей коловратовых
Вдруг забрежжил коноплевый свет.
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз,
Даль повыслала отрока вербного,
С голоском слаще девичьих бус.
Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —
...На том ли дворе, на большом рундуке,
Под заклятою черной матицей,
Молодой детинушка себя сразил...
Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.
Чтоб воочию представить уже подстерегавшую друга гибель,
Ознакомительная версия. Доступно 9 страниц из 42